Ты выезжаешь на эскалаторе прямо в небо...
Медленно ты выплываешь в мокрое ноябрьское небо. В крону платана. В его крону, еще богатую листвой и спокойную. А потом закуриваешь и осматриваешься.
У тебя жар. Неизвестного происхождения температура. Ты пытаешься понять, что это. Ты уже давно ничего не подбираешь с земли. Ни куски багета, ни яблоки. А если и поднимаешь яблоко или прогнивший авокадо, то стараешься, как все цивилизованные люди, их вымыть. Правда, все цивилизованные люди моют фрукты дома, над раковиной. Вытирают потом салфеткой. А ты моешь в фонтанчике или под шлангом у мусорщика. Непонятный жар. Или, может быть, тело твое устало. Не могу больше, сказало тело, оставь меня, а себе найди другое, новое и молодое...
Твоим жаром можно отапливать города. От тебя в метро отодвигаются подальше, как от костра. Закат в твоей крови, и город, и ветер пронизывает до костей. Призрачный город. Тебе вдруг в глаза смотрят люди. Куаферы в витринах вдруг улыбаются. Что-то больное разлито вокруг. Пещеры баров еще темные, глубокие, но уже темнеет — и вот уже в пещерах светло. Этот свет баров. Этот свет одиночества, когда ты приходишь просто побыть среди людей... Эти неожиданные лица, которые ты навсегда запоминаешь. Эти тела. Эти улицы, где твоя лихорадка, шатаясь, бредет за тобой. За твоим телом медленным, как сон. Волшебное состояние. Текучесть. Гашиш, \"кокс\", все наркотики мира — слабое снотворное по сравнению с этой борьбой, которую ведет твое тело за выживание. Твоя раскаленная кровь. Ты слышишь, как она мчится по тебе, и ты — как сошедшая с ума река. Как наводнение. Твоя залитая душа по горло в радости и смерти. Закат над городом, и в крови закат, и дома, как слоны, переступают большими печальными лапами. Качается Париж. Тяжелы твои веки. Все скользит. Тяжелы все вещи для детских рук твоей души. И сладко умирать. Сладко и горячо... Засыпать, скользить в смерть.
И Монпарнас и мрачная щель Вожирар. Это декорации твоей лихорадки. \"Мы все больны. И тела наши скользят в пустоту, в охлаждение\". Ты слышишь свои мысли, свой бред. \"Ты должен умереть совершенным\". Ты удивляешься бреду. И шатаясь, несешь воспаленные глаза. Тяжелые горячие глаза свои. Этот город. Этот коллективный бред. Когда ты без кожи, когда ты живешь быстрее, еще быстрее... Ты сгораешь на ходу и жизнь, как ветер для костра... Это как остановленный взрыв. Как погружение. Как падение вверх. Как ночь бреда, когда ты обнажен и бессмертен.
Я перестал думать картинками. Я бредил стихами.
И стоял под дождем. Дождь меня удивлял. Будто впервые оказался в дожде. Потом тело идет по рю де Ренн. Тело прячется от дождя. Вдруг ты осознаешь себя во FNAC. Держишь тяжелый альбом фотографий \"Волки\" и рассматриваешь цветные фото волчьей семьи. И тот снимок, где убили в деревне канадской волка и выставили его обледенелый труп на площади. Ты внимательно всматриваешься в людей, пришедших на базарную площадь. Дети подбегают к волку стоящему, пинают его и отбегают. Его шерсть, его шерсть, коричневая от крови... Он будто завернут в кровавые простыни. Дети хохочут. Взрослые обступили волка. Их руки в карманах. Я смотрю долго, очень долго, и фотография оживает. Люди сгорбившиеся переминаются от холода с ноги на ногу. Они как насекомые. Снег рыжий, сосны, площадь, волчий труп, стоящий во весь рост... Мир не изменился со времен Брейгеля. Эти насекомые двуногие... Я не чувствую ничего к этим существам. У нас нет ничего общего. Это просто существа...
Я вглядываюсь в другие фото. Желтые глаза волчьей пары. Я улыбаюсь и поднимаю глаза. Вокруг молодая фнаковская толпа. Мои глаза ищут кого-то в толпе. И находят другие глаза, светлые, мучительно знакомые, и опять теряют.
А потом ты бредешь, шатаясь, по рю Литтре. И тебя задевают, и ты, как лист платана, мечешься с одной стороны рю на другую. Жар в крови. Ты вдруг начинаешь смеяться.
И запахи вокруг, галлюцинации, тени запахов. Запах мяса сырого, новых колготок, резкий табак, холодный циничный запах лимона, и духи, духи и чей-то взгляд через плечо. Стареющий взгляд в твою сторону... И снова, руки в карманах, подняв воротник, ты, шатаясь, отталкиваешься от асфальта. Никогда ты не думал, что ходить — это так забавно. Ты светишься от жара.
Ты унимаешь дрожь в ногах на углу Вожирар и Литтре. Эти запахи, сводящие с ума. Как ты мог курить все эти годы... Твое тело дрожит от холода и смеется. Мы все непременно умрем, говоришь ты вдруг. Непременно умрем... И начинаешь хохотать. Ты смотришь на светящиеся витрины, в которых еда, хлебобулочное, сырное что-то, на людей, так серьезно жующих эту еду, и начинаешь хохотать еще громче. Ты вспоминаешь себя, свой голод, и то, каким ты был в этом голоде. Все сильные чувства вульгарны, в конце концов, и нет ничего вульгарнее голода и страха смерти. Ты бредешь дальше по Вожирар, по улице твоего жара, а потом сворачиваешь на безликую, как новая кастрюля, улицу и дальше к нежной Шерш Миди... Здесь ты впервые увидел Дитриха. Его глаза. Здесь ты выследил его, и здесь ты заговорил с ним в книжной лавке. И пока ты пытался что-то выдавить из себя, твое сердце мурлыкало и смотрело во все глаза в лицо этого старика. Ты ловил малейшее движение его губ, изогнутых и бодрых, как натянутый лук. Ты помнишь все морщины на его узком лице. Как оно изменилось, когда он улыбнулся. И потом ты с телефоном в кармане джинсов, в тайном маленьком кармашке, чтобы не потерять, летел в Шерш Миди. Ты летел, и лицо Дитриха было рядом, как луна...
Ты улыбаешься от воспоминаний. Стоишь и улыбаешься. Нет ни телефонной карты, ни денег, ни голода, ни страха.
И ты набираешь код двери. Наблюдаешь со стороны, какие смешные и сложные движения должна делать кисть, чтобы нажать кнопки. Рука танцует ногами пальцев. Ты ошибаешься. Танцуешь снова. И наконец, навалившись, открываешь, тяжелую дверь. Ты болен. Может быть, ты умираешь, смеясь, думаю я. А умирающий может прийти без предупреждения.
* * *
\"Да сынок, совсем ты на себя махнул рукой\"... Он стоит у окна и наблюдает, как я ем.
Я ем шукрут. Я борюсь с огромной сарделькой, как волчонок сражается с собственной тенью. Я устал.
\"Когда я увидел тебя сейчас, я понял, что дело плохо. Ты стоял и улыбался. Когда заболел и улыбаешься, это плохо\".
Я улыбаюсь снова. \"Извините, простите меня, но вы так хорошо это сказали. Так по-человечески\"...
\"Сынок, тебе надо в постель. Выпить что-нибудь и завернуться в одеяла. Так нельзя\".
Я чувствую нежность к этому старику. \"Дитрих”, говорю я вдруг, “а Вы не думаете, что я могу быть Вам отцом...\"
\"Все вы славяне ненормальные”, ворчит он, укрывая меня одеялом.
Я смотрю, как он отходит к окну. Его профиль на фоне соседнего мужественно серого дома. Он как большая старая монета. Мои горячие глаза с наслаждением закрываются.
* * *
\"Все варвары сначала отравляются большими городами\", говорит Дитрих, когда я, шатаясь, возвращаюсь из клозета.
Кивнув, я снова укладываюсь в мокрую горячую постель. Да, я отравлен Парижем, думаю я, эти простыни потом надо сжечь. Дитрих читает при лампе. Он читает большую старую книгу. Я исполнен уважения к этой толстой мудрой книге и снова проваливаюсь...
\"Вставай\", слышу голос его потом, \"будем есть пиццу. Пришел, как к женщине. Улыбался, говорил нежности и спать завалился...\"
Он ворчит на кухне. Его тень на стене режет хлеб. Тень ножа режет тень хлеба. Старик приготавливает ужин. Это так уютно... Мне давно никто не говорил: \"Вставай, пойдем ужинать...\"
Я поднимаюсь и бреду в ванную. Сейчас уже лучше. Слезящиеся глаза, как у старой собаки. Небритая морда и худое, по-городскому белое тело. Я отвратителен. Зеркала, что нас отражают... Можно позавидовать их бесстрашию.
\"Выпей\", говорит Дитрих. \"Выпей коньяка\". Он наливает в стаканчик. Стаканчик толстого стекла. Я не чувствую запаха коньяка. Я не чувствую запаха пиццы. Сыр на тарелке не пахнет. Мир потерял запах. Глядя на мою физиономию, Дитрих смеется. \"Тебе нужно совсем мало для счастья\", говорит он. \"Теплую квартиру. Холодильник, набитый едой и открытую девушку. А все остальное у тебя есть\".
Я улыбаюсь. \"Знаешь\", говорит Дитрих, и начинает смеяться, \"если б я был девушкой, я бы с тобой полежал бы\". Он хохочет. Я тоже. У меня даже слезы из глаз брызнули.
Мое сердце разрывается от нежности к этому человеку.
Я вспоминаю, как говорил совсем недавно в Париже женщине: \"Мне надо немного, чтобы перевернуть весь этот мирок. Мне нужна ты, матрас и немного еды...\" И она хохотала, и у нее тоже тогда слезы брызнули из глаз.
Я не перевернул мир. И пусть люди скажут ей спасибо, что не ходят они вверх ногами.
Я выпил стаканчик огня. Я поставил его аккуратно и начал есть. В мир возвращались запахи. Внутри был если не рай, то фотография рая точно.
Дитрих, усмехаясь, налил еще стаканчик толстого стекла. Тяжелый стаканчик с огнем, подумал я и выпил. И потом внутри стал рай.
* * *
\"Я тебя пристрелю\", хохочет Дитрих. Его серые глаза спокойны. Может быть, он прав, я просто варвар, отравившийся слишком большим глотком Вавилона. Его спокойствие передается мне. Мой ум далеко отошел от разгоряченного тела. Я встаю, чтобы пойти в клозет. \"Ты похож на маленького матроса\", говорит Дитрих. \"Так шагаешь серьезно. И тельняшка яркая\".
\"Матрос очень хочет танцевать\", говорю я. \"У вас есть что-нибудь бешеное? Дикое...\"
Хохоча, он ищет это дикое в хрупкой стопке дисков.
Экстатическая \"Хавэ нагила...\" Я пускаюсь в безумную пляску. Всегда любил танцевать. Но эта вещь превращает меня в обезумевшую молекулу. Я кручусь, как обезумевший дервиш. Однажды я на пари протанцевал всю ночь. И денег выигранных как раз хватило на такси, чтоб утром добраться до дома.
Не останавливаясь, я кричу: \"Дитрих, у вас есть водка?!\"
Теперь я вытаптываю \"Чардаш\". Эти скрипки... Эти горы с темным мехом лесов... Эти луга и девушки в лентах... Эти августы, когда над рекой песня, и тишина, и падают яблоки...
У Дитриха нет водки. Есть виски. Виски тоже хорошо...
Дитрих в кресле. Он неподвижен, как лорд. В его взгляде сером восхищение. Это как хлыст, как удар кнутом для меня. И тело мое, извиваясь, мечется в дикой отчаянной пляске. Я останавливаюсь только для того, чтобы влить в себя виски. Мир качается. И слезы качаются в глазах.
И снова мое одержимое тело врывается в пляску!
\"Давай!\" слышу я голос Дитриха. \"Давай, маленький моряк! Перетанцуй смерть!\"
Видимо, моя одержимость заразительна. И когда я услышал \"Бублички\", то вбежал в танец с новой силой. Мое тело влетело на вершину болезни и танца.
Никогда я так не плясал. Все свое отчаянье, все свое бешенство и отвагу, все свое упрямство я вложил в эту пляску. Все эти месяцы ада. Весь свой порыв. Все свои тридцать лет. И будто все остановилось. А потом мы уже с Дитрихом танцевали. Медленные вальсы. Он выше меня на голову. Сухой старик. Мне приходит в голову, а что если попросить его одеть его форму... Его черную форму... И так танцевать... Чтоб сапоги его утопали в ковре...
Его серые близкие глаза. Его спокойные глаза старого человека. Его полуулыбка. Нелегко танцевать на ковре. Он уходит в кабинет на минуту. И возвращается в черной форменной фуражке. С высокой тульей фуражка. И мы снова подходим друг к другу. Его серые глаза из-под козырька. И мои пьяные. Наши глаза неподвижны, как ось земли. Когда он отходит, чтобы поставить новый вальс, я продолжаю танцевать один.
Он ставит \"На сопках Манчжурии\". И мы скользим широко, вплываем в одну комнату, делаем круг, потом выплываем и снова в другую, и возвращаемся... Маленький кокетливый козырек его фронтовой фуражки. И глаза его, и глаза мои.
\"Перетанцуй смерть... перетанцуй...\" стучат в мозгу его слова. А потом все исчезает.
Я открываю глаза в темноте. Я лежу на ковре. Ночь и тишина, которая бывает только в самой глубине ночи в большом городе. Я закрываю глаза. Мое мокрое, уже трезвое тело парит над городом. Улыбаясь, парит мое тело. Лихорадка уходит. Я становлюсь тяжелым. Тяжелым, как все живые, как все те, кто выздоравливает. Меня вынесло океаном. Смерть подняла меня на волнах и мягко положила на третьем этаже.
Сквозь веки мои светает. Я слышу звуки машин. За стеной заплакал ребенок. Хлопает дверь. Кто-то идет на работу. Я желаю этому человеку счастья. От радости желаю. Оттого, что жив. Лифт поднимает чье-то тело. Начинается жизнь.
\"Ну что\", говорю я себе, \"поросенок... Не умер?!\" И отвечаю, не умер. Я лежу и прислушиваюсь к течению жизни в своем теле. Движение крови. Тяжесть, легкая тяжесть, которую чувствуешь, когда начинается жизнь после болезни. Как у птицы, которая расправляется и взлетает утром.
Я улыбаюсь. \"Поросенок с крыльями...\"
Мы выходим из дому на Шерш Миди. Дитрих дал мне свои старые брюки и серый свитер. Брюки я подвернул, а свитер пришелся почти впору. Моя больная одежда пошла на переплавку в стиральную машину.
Его свитер пахнет свежо и горько. Холодный аромат духов и далекий запах табака. В этих запахах что-то надежное и устойчивое. Мой воскресший нос работает с удесятеренной силой.
Перед зеркалом этим бесстрашным я, как нищий. С подвернутыми рукавами свитера. Худой, заросший жесткой щетиной поросенок. У этого типа блестят глаза и он улыбается мне. Глупо и радостно. Потому что он жив.
Мы шагаем не спеша. Дитрих идет широко и спокойно. Его руки в карманах. Я хотел бы взять его под руку. И мы так бы шли. Старый немец-оберлейтенант и я, как славянская женщина рядом. Как мягкая женщина рядом с ним.
\"Вам славянам, не только русским, если даешь телефон, вы уже танцевать приглашаете, виски пьете... Вам никто не нужен. Сами танцуете, если хотите. Сами поете...\"
Я понимаю, он шутит. Но я вижу — он устал. Устал от меня. От жизни. Покоя хочется. А может быть, ему уже и покоя не надо. И ничего он уже не хочет.
\"Тебе надо подумать. Тебе нужно писать. Сесть и писать. А ты мотаешься по городу. Ты оставляешь себя на улице. Ты должен собраться весь\".
Я улыбаюсь. В сущности, он прав. Есть в этом городе, на этих улицах места, где висят невидимые куски моей души, моего тела. Но я не могу по другому.
Дитрих смеется. И говорит вдруг: \"Знаешь, когда живешь долго, то появляется житейская мудрость, и незаметно утрачиваешь сострадание. Я бы не смог, как ты. Я родился мудрым и выбрал мудрость. А ты живешь своим состраданием. Это совсем другое. Мудрость приходит, если жив. Но сострадание — никогда. С ним надо родиться\". Он немного печален. И усмехается.
\"Как смешны люди, посмотри. Достаточно понаблюдать за ними где-нибудь на площади... Они так забавно двигаются... Так спешат...\"
Нет, не всегда так бывает, думаю я. Ошибаетесь Вы, оберлейтенант. Не всегда люди смешны. Когда у них одна цель, когда у них одна душа... Когда они идут в одну сторону... И у них тогда одно тело... Как это трагично... Мы долго молчим. Я уже знаю это немецкое молчание. Эта туманная мудрость, в которой ничего не видно, кроме своих сапог. Чтоб не упасть в яму. Туда, где ты. А ты, думаю, и есть яма. Яма сострадания. И чем больше из тебя берут, тем больше ты становишься...
Я не приду сегодня за своей одеждой. Дитриху действительно надо отдохнуть от меня. Я приду потом, а пока похожу в его брюках и свитере, может быть, помудрею...
Мы расстались на Сен-Пласид.
Я шел и думал о Дитрихе. Я вспомнил, как однажды в очень грустную минуту, он сказал, что \"любовь твоя к жизни, сынок, — это просто взрыв сострадания...\"
Да уж, думаю, взрыв сострадания... Я полон сострадания, как пес бездомный полон блох и голода. Как летняя ночь полна поцелуев и комаров...
Я шел по Сен-Пласид и улыбался. Взрыв сострадания шагал по ноябрьским улицам. Мимо всей этой мудрости в кафе, мимо банковской мудрости, через перекрестки разумности, через переходы практичности и тоннели стабильности...